Взгляд со дна оврага

О книге Кати Петровской «Кажется Эстер»
26 октября 2021

Разговор вокруг книги Кати Петровской «Кажется Эстер», русский перевод которой только что вышел в петербургском «Издательстве Ивана Лимбаха».

Катя Петровская — украинско-немецкая писательница, живет в Германии с 1999 года. Училась в киевской школе, потом в Тартуском университете, защитила диссертацию о поэтике прозы В. Ходасевича в Москве. Затем уехала в Берлин, где стала писать для русскоязычных СМИ, таких как «Сноб» и Deutsche Welle. Немецкой публике известна как колумнист еженедельника Frankfurter Allgemeine Sonntagszeitung.

В 2013 году Катя Петровская начала писать по-немецки роман на основе семейных историй, в том числе о судьбах родственников, погибших во время Холокоста. Еще в процессе работы над романом она стала лауреатом престижной Премии имени Ингеборг Бахман, которую присуждают по итогам литературных чтений в австрийском Клагенфурте. Катя Петровская прочитала там фрагмент из еще не оконченного романа, который позже получил название «Кажется Эстер». В следующем, 2014-м, году роман вышел в немецком издательстве Suhrkamp, был отмечен критикой и разошелся большим тиражом. Впоследствии роман получил множество премий и был переведен на 20 языков. И вот наконец в качестве двадцать первого был переведен на русский язык, родной для писательницы.

Книга эта многослойная и многоплановая. Первый, внешний слой — несколько рассказов, повествующих о судьбах членов семьи Петровских; череда семейных историй, через которые проходит, как ножом, история ХХ века. Например, одна из новелл — о прадеде Кати, который обучал в 1916 году в Киеве глухонемых учеников. Другая — о прабабушке, убитой полицаем по дороге в Бабий Яр. О ней известно только то, что ее звали Эстер. Но даже это — не точно.

«Мне трудно писать обращение к русскому читателю, потому что “Кажется Эстер” — моя единственная книга и написана она по-немецки. Потребность в немецком возникла из невозможности эмоционального конвертирования. Это чувство хорошо знакомо многим эмигрантам. Эмоциональный накал этой книги возник из желания рассказать что-то “немецкому другу”, буквально заставить его себя слушать. Книга написана по-немецки, но возникала как бы между языками, в стереоэффекте языков. Как ее вернуть обратно, в лоно родного языка, когда она так отчаянно сопротивлялась, чтобы ее писали по-русски?»

Вступление автора к русскому изданию

Эти темы оказались в центре разговора на презентации романа Кати Петровской «Кажется Эстер», которая прошла в петербургском «Издательстве Ивана Лимбаха». Помимо автора в презентации и обсуждении русского перевода романа участвовали поэты и журналисты Мария Степанова и Елена Фанайлова, издатель Ирина Кравцова и переводчик Михаил Рудницкий.

Путешествие автора проходит по местам, связанным с самыми трагическими событиями 20 века: Варшавское гетто, Бабий Яр, лагерь Маутхаузен. В эти места Катю Петровскую ведет стремление узнать о судьбах ее родных, погибших и выживших в катастрофе 20 столетия. «Самое удивительное заключается в том, что, закончив чтение, ты испытываешь чувство родства с этими людьми, как будто ты обретаешь своих, и соглашаешься с автором, которая в главе “Бабий Яр” написала: там, где жертвы, чужих не бывает», — призналась издатель книги Ирина Кравцова.

«Хотя и счита­лось, что “никто не забыт и ничто не забыто”, как на­писала Ольга Берггольц в память о миллионе жертв ленинградской блокады. Эти слова полагалось носить в сердце, они по всей стране заменяли нам память, от них было не уйти, ибо они оказались пророчески­ми во всей своей очевидной правоте, но и своей скры­той ложью, ведь нас призывали не забывать никого и ничего, чтобы мы тем легче забывали всех, кто за­быт, и все, что забыто».

Из романа «Кажется Эстер»

Разговор начался с названия романа. «Кажется Эстер», название, состоящее из двух слов, между которыми обычно стоит запятая. Но ее нет. Что это значит и какова жанровая природа этой книги, которая имеет подзаголовок «истории», но в то же время о ней пишут как о романе?

«Кажется Эстер» — название не придуманное, рассказала Катя Петровская. Оно родилось из семейной истории. Однажды ее отец, уже рассказав дочери множество историй о войне, упомянул в разговоре, что у него есть еще одна родственница, которая тоже лежит в Бабьем Яру, только она туда не дошла. Это была его бабушка, и ее звали, кажется, Эстер. Катя помнит, как она возмутилась, потому что ей показалось странным, что мальчик, которому тогда было девять лет, не помнит, как звали его бабушку. А отец объяснил, что родители ее звали мамой, а он звал ее бабушкой. У него было две бабушки, одну из них звали Эстер.

«И вдруг я столкнулась с тем, что я могу очень хорошо видеть — благодаря многим вещам — исследованиям, расспросам, разговорам с людьми, чтением литературы — как и где ее убили, — продолжила рассказ Катя Петровская. — Но понять, как ее звали, уже невозможно. И тут включается важный вопрос — как мы видим прошлое, как близко мы можем к нему подойти, где мы можем видеть наверняка, а где предполагать. И вот оказывается, что женщина, которую звали “кажется Эстер”, существовала на самом деле, а Эстер существовала только “кажется”. И это не романизация, а наоборот, принятие той непонятности, непроясненности, которая составляет правдивость истории. Потому что если я предположу, что ее на самом деле звали Эстер, я сделаю какое-то допущение, которое на самом деле делать нельзя.

И вот эта “Кажется Эстер” оказалась модусом всего письма. А именно — невозможность проникнуть в какие-то места, связанная с тем, что чего-то я не знаю, мне не доступны все архивы. То есть по какой-то человеческой немочи, невозможности академически подходить ко всему, с одной стороны, а с другой стороны — какой-то этической невозможности заходить на эти кошмарные участки суши и делать вид, что мы можем прогуливаться везде».

Обсуждение названия романа продолжил Михаил Рудницкий: «Я сперва спотыкался об отсутствие запятой в “Кажется Эстер”. А потом я понял. Эта запятая свидетельствовала бы о предельной точности, а здесь эта точность невозможна. Поэтому ее отсутствие — это рана, которая уже в названии книжки зияет».

«Двое льноволосых, подтянутых, едва ли не элегантных молодцов в осознании важности исполняемого долга по-хозяйски прохаживались по перекрестку. Было очень светло и пусто, как во сне. Направляясь в их сторону, Кажет­ся Эстер видела, что это немецкие патрульные.

Сколько украинских полицаев с первого дня опе­рации расхаживали по улицам Киева, обеспечивая и проверяя явку ВСЕХ, никто не считал. Украинцев было много, но предположительно, а может, даже наверняка бабушка предпочла подойти к немцам, не­жели к украинцам, которым она не доверяла. Впро­чем, был ли у нее выбор?

…Герр оффицээр, с неповторимым гортанным ги­бридом «г» и «х» начала бабушка, убежденная, что го­ворит по-немецки, будьте ласковы, зайн зи так фай­ны, дерклэрен зи цу мир, таки что мне делать? Их хоб ди плакатн гецен, мит инстукцияс фар йидн, плака­ты для евреев, абер их канн ништ лойфн азой шнель, ноги слабые.

Ее застрелили на месте, между делом, даже не пре­рывая разговора, толком даже не обернувшись, как от­махиваются от мухи. Хотя нет, нет! Быть может, она спросила, герр оффицээр, будьте так добры, как прой­ти к Бабьему Яру? Это и вправду могло быть неприятно. Кому охота отвечать на глупые вопросы.

Как всеведущий бог, я наблюдаю за этой сценой из окна дома напротив. Наверно, так пишут романы. Или сказки. Высоко сижу, далеко гляжу. Иногда, со­бравшись с духом, подхожу ближе и встаю у офицера за спиной, подслушать разговор. Но почему вы стоите ко мне спиной? Сколько я вас ни обхожу, вижу только спину. Как ни стараюсь разглядеть ваши лица, лицо бабушки и того офицера, как ни тянусь, сколь­ко ни напрягаю все мускулы моей памяти, моего во­ображения, моей интуиции — ничего не получается. Я не вижу их лиц, не понимаю, а учебники истории молчат».

Из романа «Кажется Эстер»

Писательница утверждает, что в ее книге все правда, кроме немецкого языка, который она считает по сути самостоятельным (и главным) персонажем книги. Некоторые новеллы написались на немецком сразу, какие-то Катя начала писать на русском, и они «переворачивались» на немецкий потом. Немецкий дал ей возможность отстраниться от прошлого ее семьи и рассказать «собственную» историю так, как ее рассказал бы человек вне семейного контекста:

«Вначале у меня был замысел рассказать об отдельных персонажах из семьи, и между ними поместить какие-то виньетки — как я их ищу, что происходит вокруг. А потом эти виньетки захватили все пространство и стали, может быть, самыми главными.

Мне это казалось хаотичной мозаикой, которая держалась или на персонаже, или на какой-то стране. Там есть глава про Польшу, есть глава про Бабий Яр, есть глава “Дедушка”, но удивительно, что главная подкорка этого всего — чуть ли не Людвиг Тик… Это можно назвать модным словом “тревелог”, но это немножко другое — действительно очень романтическое путешествие. И, видимо, стремление попасть в этот немецкий жанр, в литературу, которую я люблю, отразилось на построении книги».

Михаил Рудницкий рассказал о том, каково было переводить книгу, написанную на выученном языке, у которой «заведомо не было оригинала». «Я лишь постепенно начал понимать, что чужой язык стал как бы средством защиты от того страшного материала, который осваивается в книге. Еще в ней замечательно, что он осваивается отважно. Она вся пронизана юмором, по сути тем смешком, который издает человек, стоя над бездной.

Это смешок ужаса, но в то же время и факт победы над материалом. В тот момент, когда я это понял, и возникло то, что я для себя считаю драмой этой работы — получается, что я, берясь переводить эту книгу на русский язык, начинаю действовать по сути против воли автора и взламывать эту его защиту… Автору понадобилось время для того, чтобы захотеть увидеть книгу по-русски, и тогда мы начали сотрудничать».

Говоря о выборе языка, Катя Петровская рассказала, чтоей хотелось уйти от мемуарного жанра. Одним из первых стал текст о дедушке, когда автор стоит на пороге барака и вдруг словно бы обретает язык и понимает, что он может быть только немецким:

«Я не хотела заходить в барак, не хотела вдыхать этот воздух, видеть эти тела — но вот мы все-таки входим без стука, словно на прогулке, только потому что здесь нет дверей, хочется защитить этих людей от наших взглядов, сшить им занавески. Покров.

…Я ищу моего дедушку. Я приехала забрать его от­сюда. Я знаю, он весит всего 49 килограммов. Только по этой примете его не отличить. Таких, кто бы весил больше, тут не найти. Думаете, образ неподобающий? Не беспокойтесь. Он вполне уместен. Концепция оформительского решения нашей экспозиции воздает долж­ное масштабу и характеру катастрофы подобающим образом.

Впору сказать: невыносимо. Это невыносимо. Но для невыносимого, по идее, нет слов. А если слова спо­собны это вынести — значит, выносимо?»

Из романа «Кажется Эстер»

«Это была еще и попытка уйти от какого-то морального преимущества победителей и жертв, которыми как бы являемся мы, носители русского языка, потомки еврейского народа, — говорит писательница. — Мне не хотелось морального права, мне не хотелось еврейского бонуса, мне хотелось посмотреть на эту историю еще раз».

Катя Петровская вспоминала, как жизнь в Берлине начала 2000-х повлияла на замысел книги: «Я приехала из Москвы, поглощенной победной риторикой, в очень мирный Берлин. Берлин, который стал сломом истории и в котором существует элементарный консенсус о войне и мире, практически невроз по отношению ко Второй мировой войне. Мне хотелось этого языка, это было романтическое вожделение, а, с другой стороны, было ощущение, что эту трудность, невозможность смотреть на этот кошмарный век нужно транспонировать в какое-то усилие. То есть писать о потерях можно, только онемев, потеряв что-то. Вот это создание трудностей — а я до сих пор довольно трудно пишу по-немецки — привело к тому, что я каким-то образом перевела советскую риторику «любой ценой до последней капли крови» — в мирное завоевание немецкого языка».

Тему внутренних моральных оснований письмаподдержала Елена Фанайлова: «Катя Петровская исследует собственные провалы в памяти и говорит о том, что сама меморация и коммеморация не есть нечто внутренне совершенное, моральное, и в этом нет правоты. Катя сказала, что ей не хотелось писать, становясь на позицию жертвы-победительницы. То есть это метод, который постоянно должен подвергаться сомнению.

Мне кажется очень важным стремление уйти от правильной позиции. Отсюда этот нервный смешок, он же — смешок ужаса. И это — маркер того, что психика автора, возможно, не вполне готова к встрече с этим материалом. Для меня самое любопытное — это то, как рассказ об Освенциме сопровождается комментариями, что тот день частично выпал из сознания Кати, которая молодой женщиной оказалась там впервые. Это демонстрирует нам и наши возможности, и их ограниченность.».

Катя Петровская добавляет: «Когда я писала, я не думала об идентичности, которой все сейчас заняты. Я не думала о том, еврей ли я, или украинец, или русский, и к какому я пространству принадлежу… Работа этого письма — проживание пространства, проживание жизней между языками, а не поиск корней. Семья является пропуском — в моей семье есть и военнопленные, и жертвы Холокоста, а это именно то, что не вписывается в советский военный миф, в котором правда и неправда перемешаны в совершенно неразрешимом коктейле. Одной из первых потребностей было рассказать об этом».

Отвечая на вопрос Марии Степановой,что было самое трудное при письме, Катя Петровская ответила, что одним из начал книги была реакция на безжалостность фотографических изображений. Она вспомнила, как однажды увидела на берлинской выставке фотографию из одного из яров и поняла, что рассказывать так нельзя: «Я хорошо помню, что эти изображения концлагерей или каких-то яров были тем, что абсолютно запрещено для меня рассказывать. И одной из самых больших проблем для меня было — как рассказать об убийствах, о том, что происходило, при этом не насилуя язык и читателя. Это очень интересная проблема, потому что, когда заговорили о концлагерях, и эта тема впервые появилась на немецком пространстве — это было после 60-х годов, — сначала была потребность во фронтальной информации, в снимках, в конкретике. Сейчас такого рода нарратив практически невозможен».

Каким образом меняется этот взгляд? Почему меняется время? Почему такого рода демонстрация сейчас невозможна? Все это были вопросы, интересовавшие автора: «В главе “Бабий Яр” я пыталась себе объяснить, почему моя прабабушка Анна, зная, что происходит в Польше, — они отправляли посылки в Варшаву и более-менее подозревали, что происходит, — почему она не уехала, хотя у нее была такая возможность. Я как бы домысливаю ее ходы и не рассказываю какие-то вещи, чтобы сохранить честь этих обесчещенных людей. И, может быть, весь этот так называемый юмор связан с непринятием правил игры насилия, с попыткой создания какой-то другой системы. Уход в какое-то чудо спасения, которое время от времени происходит.

Пять или шесть поколений моих родственников занимались глухонемыми детьми. Они создавали дома сирот для глухонемых, потому что многие родители отказывались от глухонемых детей. Это были еврейские дети, и они учили их говорить. Но меня поразило, что я, не думая об этом, как бы действительно осталась в этом «семейном бизнесе»: что они учили этих детей говорить, а я писала по-немецки. Непонятно, кого я учила, себя или других, но тем не менее это немецкий, который в русском этимологически связан с немотой…»

Школа Кржевиных для глухонемых. Киев, 1916. Семейный архив.

«О катастрофах, в которых гибнут миллионы невинных людей, вообще невозможно рассказать до конца. Но мне очень хотелось, чтобы Киев был на европейской карте сопереживания, и не только под знаком кровавых земель, а еще из-за красавицы Лели, Кирилловской церкви и рассказов моей мамы об Ахилле».

Из романа «Кажется Эстер»

Следующий вопрос был о том, что знакомо по многим семьям — о том, о чем в семьях молчали и почему молчали. Удалось ли автору в его путешествиях понять природу этого молчания?

Катя Петровская рассказала о том, что было важным в ее семье: «Мои родители не то что не молчали, они даже слишком много говорили. Они как раз довольно типичные персонажи — интеллигенты 60–70-х годов, которые выговаривали себя из советскую неправду. Мне с детства не рассказывали напрямую, но рассказывали все время, и рассказ этот был о советских репрессиях, об имперской России, и там на самом деле не было большой разницы между царской охранкой и переходом в то, что делал Советский Союз в Праге, в Венгрии и так далее…

Хорошо помню случай, когда я откуда-то узнала, что Маяковский покончил жизнь самоубийством. Мне было лет одиннадцать, я спросила своего отца, и он мне стал рассказывать заодно и о коллективизации, и об индустриализации, и о репрессиях начала 20-х годов, и о гражданской войне, и я буквально заболела.

И с тех пор для меня существовал этот вопрос — как, когда и что рассказывать, потому что ведь можно сломать человека. Поэтому этот поиск интонации связан с тем, что я могу рассказать самой себе, что я могу выдержать, как это сделать и при этом сохраниться».

После книги «Кажется Эстер» Катя Петровская начала писать о фотографии, и пишет уже шесть лет. В одной из статей она рассказала о присланном другом-историком снимке из Бабьего Яра, к которому три года не могла прикоснуться. Рассказ этот тесно связан с волнующим ее этическим вопросом — как мы смотрим и на чью точку зрения становимся, когда разглядываем фотографии людей, обреченных на насильственную смерть:

«Наряду с ужасом я испытала какое-то странное тепло, будто сама находка, само наличие этой фотографии на секунду кого-то спасает, ведь пока мы смотрим — они идут.

…Известно, что визуальные свидетельства такого рода, за редчайшим исключением, сделаны самими палачами. Перенимаем ли мы при взгляде на этих людей оптику преступников, их точку зрения? Можно ли вообще публиковать такие фотографии в потоке цветных картинок и мелькания рекламы, так просто, между делом? Публиковать кадры, где люди идут на смерть, на которую их обрекли те, кто сейчас снимает? Но они сделали эти фотографии и тем самым создали материальное свидетельство памяти. И тут я почти не могу двигаться дальше.

С одной стороны, мне кажется необходимым показать это изображение и тем самым — воплотить существование идущих, почтить их пусть в какой-то неловкой форме, ведь только так мы можем чуть продлить, хотя бы в нашей иллюзии, их жизнь и оттянуть момент смерти. С другой — меня охватывает жуткийдискомфорт от того, что, показывая этот снимок, я становлюсь свидетелем происходящего. Но я не только стою на обочине дороги, а будто являюсь также самим преступником, потому что только он мог фотографировать. Человек с аппаратом здесь оказывается частью аппарата насилия и убийства в Третьем рейхе, фотокамера делает его неуязвимым для человеческих чувств, ведь он только часть общей системы, огромного отлаженного механизма».

Эти мысли соотносятся и с книгой Кати Петровской. Она воплощает в себе разные опыты. Все они так или иначе связаны с поиском, с возможностью или невозможностью двигаться дальше после столкновения с катастрофическими сюжетами двадцатого века.

Можно было бы сказать, что книга — о прошлом, но это не совсем так — слишком сильно на нее влияет настоящее, из которого пишет Катя Петровская.

Можно было бы сказать, что она — об опыте путешествия во времени, но тут дадим слово автору: «Это книга не о памяти, это о проживании определенного опыта. Она — об опыте современного человека, который движется в ландшафте мирной объединенной Европы и все время спотыкается об историю».

Еще один опыт назвала критик Полина Барскова: «… для меня это книга об отношениях с невозможностью. Петровская приближается совсем близко, как во сне, к бабкам и тетушкам, к исчезнувшим прадедушкам, к тем, кто растворился в том, что было восточноевропейским двадцатым веком, исчез, казалось бы, без слова… Петровская пытается заставить заговорить тех, кто выбрал молчать, кто предпочел исчезнуть».

Тех, кого даже по имени назвать невозможно, потому что имя ушло в глухонемоту, растворилось в безымянной братской могиле. Можем мы ли мы сегодня говорить о «Бессмертном овраге» в том смысле, в котором мы говорим о «Бессмертном полку», «Бессмертном бараке»?

Художественное воскрешение одного из тех, кто погиб в Бабьем Яру — тоже свидетельство, только оставленное не тем, кто стоит на краю оврага с автоматом, и не тем, кто хладнокровно снимает хронику убийства. Это свидетельство, оставленное человеком, который решился спуститься на дно оврага, окликнуть по имени и сочувственно дать слово тем, кто почти стал безымянным пеплом истории.

В логике повествования автора «человек с аппаратом» (аллюзия на «Человека с фотоаппаратом» Дзиги Вертова) неумолимо оказывается частью аппарата насилия. И здесь гораздо больше свободы у человека, движущего пером или курсором. Он может оставить свое, не фотографическое, а словесное свидетельство, «воплотить существование идущих», став антиподом «человека с аппаратом» — не гонителем попавших в объектив несчастных, а их защитником, сочувствователем и даже в чем-то целомудренным охранителем. И по-своему «чуть продлить, хотя бы в нашей иллюзии, их жизнь и оттянуть момент смерти». Ведь «пока мы смотрим, — они идут».

Мы советуем
26 октября 2021