Всё о культуре исторической памяти в России и за рубежом

Человек в истории.
Россия — ХХ век

«Историческое сознание и гражданская ответственность — это две стороны одной медали, имя которой – гражданское самосознание, охватывающее прошлое и настоящее, связывающее их в единое целое». Арсений Рогинский
Поделиться цитатой
15 августа 2014

Светлое прошлое, мрачный застой

Розалия Черепанова о противоречиях в памяти о прошлом

Ниже мы публикуем одну из статей сборника «„Работа над прошлым”: XX век в коммуникации и памяти послевоенных поколений Германии и России». Сборник содержит материалы конференции, прошедшей в Челябинске в 2012 году. Конференция объединила учёных России и Германии, занимающихся устной историей, культурологией и социологией. С разных сторон рассматривались проблемы поколения и поколенческой идентичности как социальных конструктов.

Оригинал: Черепанова Р. Светлое прошлое, мрачный застой: к вопросу о «переоценках» прошлого и «противоречиях» памяти (по материалам устных биографических интервью) // «Работа над прошлым»: XX век в коммуникации и памяти послевоенных поколений Германии и России. Челябинск, 2014. С. 156–163

Должна признаться, что с осторожностью отношусь к «большим» концептам, стремящимся социологизировать индивидуальный человечес­кий опыт, будь то концепт «поколения» или «коллективной памяти». За «большими» концептами, на мой взгляд, слишком маячит тень большой идеологии, а их приложение к конкретной человеческой судьбе трудно осуществить без натяжек. В самом деле, общность чего, каких культур­ных практик подразумевают люди, когда декларируют свою принадлеж­ность к одному поколению, несмотря на разницу в возрасте, в социаль­ном или национальном происхождении? Как можно вычленять и анализировать эти практики? В поисках ответа на этот вопрос мой соб­ственный «полевой» опыт в жанре устной истории привел меня к работе с тремя значимыми опциями, о которых я намереваюсь рассказать на примере анализа противоречий памяти в устных биографических ин­тервью.

Известно, что причуды памяти на постсоветском пространстве осо­бенно поражают исследователей. Подчас кажется, что в сегодняшних рассказах о советском прошлом «минус» меняется на «плюс» порази­тельно легко и почти без переходов[1]. Реализуя собственные проекты по устной истории, я, конечно, не могла не размышлять о том, каким обра­зом укладываются в мозаичную картину прошлого осколки явно проти­воречащих друг другу воспоминаний: пребывают ли они постоянно в актуализированном и конкурирующем состоянии или высвечиваются по очереди, в зависимости от настроения или иных субъективных обсто­ятельств; осознаются ли они рассказчиком и, следовательно, как-то им рационализируются, или, пока одни воспоминания ярко сияют во всем своем блеске, другие остаются в запасниках и, как бы забытые, проявля­ются фоном, интонацией, внешне не немотивированными или необычны­ми для данного респондента эмоциональными реакциями.

Мне показалось возможным обозначить три уровня, или круга того, что кажется мне противоречиями памяти. Мои наблюдения основывались

на тех устных рассказах о советском прошлом, которые мне удалось со­брать за последние шесть лет.

В рамках проекта по записи биографических интервью с пожилыми представителями южноуральской интеллигенции мной и моими студента­ми было получено 132 интервью, 97 женских и 35 мужских. В профес­сиональном плане это были врачи (семь женщин, двое мужчин), школь­ные учителя (сорок девять женщин, девять мужчин), инженеры (шесть женщин, двенадцать мужчин), преподаватели средних специальных (пять женщин, один мужчина) и высших (семь женщин, четверо мужчин) учеб­ных заведений, литераторы (двое мужчин), музыканты (пять женщин), экономисты (семь женщин, один мужчина), библиотекари (четыре жен­щины), юристы (одна женщина, один мужчина), актеры (двое мужчин) и представители отдельных иных профессий (шестеро женщин, один мужчина). Мои самые старшие собеседники родились во временной про­межуток от 1917 до 1941 г. (тридцать три женщины, семнадцать муж­чин); средняя возрастная группа респондентов – люди 1941–1960 гг. рождения – предсказуемо оказалась самой многочисленной (пятьдесят две женщины, тринадцать мужчин); двенадцать женщин и пятеро муж­чин родились между 1960 и 1973 г. Предполагалось, что широкий воз­растной диапазон рассказчиков позволит проследить перемены на мен­тальной карте советской интеллигенции, а также социальную динамик) вокруг нее и с ее участием. Понятие поколения казалось для такого ис­следования если не абсолютно необходимым, то, по крайней мере, умест­ным. Однако на практике именно поколенческой детерминанты в запи­санных интервью и не прослеживалось: внутри каждой возрастной когорты существовала, конечно, определенная общность исторического опыта, но дискурсы, оценки, клише и идеологемы, а также эмоциональ­ный фон были разными, и если периодически повторялись, то без всякой четко прослеживаемой зависимости от возраста и набора лично пережи­тых событий.

Отношение респондентов к советскому прошлому, разумеется, было противоречивым; но если внешнюю, оценочную, противоречивость рес­понденты иногда с удивлением замечали сами (да, жили хорошо – и, да жили плохо; да, не было свободы – но в то же время все-таки: да, бы­ла свобода), то внутренние противоречия – между фактами и оценками либо между одними фактами и другими, в рамках одного и того же нарратива – как правило, совершенно не осознавались рассказчиками. Про­декларировав отсутствие репрессий в своем селе и своем окружением («я не помню, чтобы у нас кого-то это коснулось»), они вдруг вскользь упоминали о расстрелянном или отбывшем срок по политической статье родственнике; категорически осуждая коммунизм, с неподдельной гор­достью сообщали, как хорошо и счастливо жили в советское время, – и так далее.

Самым естественным, на первый взгляд, было связать эти противоречия с теми идейными и ментальными трансформациями, которые пережили люди, попрощавшиеся с советским прошлым. Однако это простое объяснение совсем не кажется мне удовлетворительным.

Было бы вообще, по моему мнению, большим упрощением считать, что перестройка и последовавшие за ней реформы резко изменили со­знание людей и «спутали» их ощущения и оценки. В значительной сте­пени картина перестройки как «ментальной революции» исходила и поддерживалась из властных кругов, из традиций русского властного дискурса, в котором так важен образ великого цивилизатора, потрясаю­щего патриархальный социум. На самом деле «перестройка» – так же, как в свое время «оттепель» и «диссидентство» – была плодом офици­альной идеологии не в меньшей степени, чем «застой»; она была той вариацией основного властного дискурса, которая внешне как будто бы выражала надежды и потребности интеллигенции; принятие этой «ин­теллигентской» риторики в некий исторический момент позволяло влас­ти, во-первых, совершить необходимые системные обновления, а во-вто­рых, вовремя для себя их закончить, возложив на интеллигенцию всю ответственность как за сами перемены, так и за их ограниченность. Мне кажется совсем не случайным то обстоятельство, что интерпретацию «перестройки» как «революции» среди моих респондентов поддержива­ли именно представители интеллигенции, в особенности близкой к сто­личным кругам (Санкт-Петербург). Они с большим вдохновением гово­рили о своих ожиданиях свободы и своих западнических ориентациях, о захватывающем дух масштабе перемен. Представители иных групп (рабочие, служащие, труженики сельского хозяйства) рассуждали гораз­до более прозаически: «…думаю, что да, перестройку мы поддержива­ли. Почему? Ну, хотелось, я думаю, посмотреть на какую-то другую жизнь… хотелось появления каких-то продуктов в магазине, хотелось появления какого-то разнообразия в одежде, хотелось вообще появления чего-либо. Поэтому на перестройку, в общем-то, возлагались надежды в плане того, что у нас наконец-то что-то появится. Что не нужно будет ехать за кроссовками в Москву, стоять очередь четыре часа, и, возмож­но, тебе этих кроссовок не хватит» (рассказчица Ц., 1970 г. р., частный предприниматель[2]).

Но и интеллигентскую «жажду свободы» ни в «перестройке», ни, кстати, в «оттепели» не следует преувеличивать. Пресловутая «половин­чатость русского либерализма» есть лишь зеркало самого властного дис­курса, в котором традиционалистские, консервирующие стадии регуляр­но чередуются с модернистскими и который отечественная интеллигенция на всем протяжении своего существования добросовестно аранжирует и ретранслирует (в массы, для «заграницы», для истории). Оппозицион­ность отечественной интеллигенции, ставшая уже не только политиче­ским, но и научным клише, на деле нередко оказывается следствием про­стого недопонимания между ней и властью («говорение на разных языках», использование различных риторических практик), либо возни­кает из-за того, что часть интеллектуалов не успевает за очередной сме­ной политических ветров, продолжая исповедовать вчерашние ценности и следовать вчерашним лозунгам правительства. По этим же причинам власть нередко начинает новый поворот с опорой на поддержку тех ин­теллектуалов, которые сформировались в «позавчерашние» времена, созвучные «сегодняшним» и противоположные «вчерашним»: так «либера­лы» эпохи АлександраI $3 приветствовали курс Александра II, интеллектуалы хрущевской «оттепели» приветствовали приход горбачевской «перестрой­ки», а интеллектуалы брежневского «застоя» активно подставляли плечо путинской «сильной руке». Правда, жестко идеологически сфокусирован­ные интеллектуалы, способные сохранять усвоенные в юности идеалы, даже когда те становятся «вчерашними», составляют меньшинство в лю­бую эпоху. И пока это меньшинство трагически диссидентствует, боль­шинство вполне успевает искренне принять новый поворот и новую пра­вительственную риторику. В неинтеллигентских кругах принятие новой системы ориентации происходит еще быстрее и проще. Однако альтерна­тивная, «вчерашняя» версия истории со сменой политической конъюнк­туры не исчезает насовсем, а – в том числе благодаря диссидентам – продолжает храниться в свернутом виде в исторической памяти общества с тем, чтобы вновь актуализироваться в нужный час.

Амбивалентность властного дискурса определяет амбивалентность коллективной памяти российского общества. От царских времен до хру­щевской «оттепели», от брежневского «застоя» до горбачевской «пере­стройки»; от путинского «укрепления вертикали власти» до медведевской «модернизации» власть использует попеременно два набора лозунгов, риторических ходов, метафор, и, соответственно, два образа прошлого. Дискурс власти, конечно, корректируется с учетом времени и обстоя­тельств, но в принципе воспроизводит некие общие консервативно-изо­ляционистские или либерально-западнические положения, и эти перио­дические трансформации уже не являются для общества сюрпризом и чем-то, что осознается как «противоречие». Противоречием это кажет­ся лишь постороннему уху, которое выслушивает рассказ о молодости, построенный по дискурсивным клише одной эпохи, и рассказ о зрело­сти, выстроенный по стилистическим и идеологическим канонам другой эпохи.

Второй уровень коммеморативных «нестыковок» можно обнаружить, рассматривая индивидуальные автобиографические рассказы с точки зре­ния сюжетности, то есть как нарратив, в котором имеются завязка, куль­минация, итоги, мораль.

Вслед за В. Лабовым нарратив принято определять как способ кон­струирования и репрезентации пережитого человеком опыта при помощи последовательности упорядоченных предложений, отражающих времен­ную последовательность событий; необходимыми лингвистическими при­знаками нарратива выступает отнесенность повествования к прошедшему времени, наличие в нем придаточных предложений и таких важных структурных компонентов, как ориентировка действия во времени и на месте, последующий конфликт или осложнение, разрешение конфликта и завершающая кода[3]. И хотя в чистом виде все признаки и элементы нарратива встречаются нечасто и почти всегда перемежаются с ненарра­тивными элементами, практически любая история о пережитых индиви­дом событиях может быть рассмотрена как нарративное конструирование им собственной идентичности[4]. По словам одного из классиков нарратив

ной психологии Майкла Уайта: «Мы организуем свой опыт и свою па­мять… главным образом в форме нарратива»[5] (Джером Брунер полагает, что даже исключительно в форме нарратива[6]). При этом анализ нарративов в психологии базируется, как отмечают Ж. В. Пузанова и И. В. Тро-цук, «на идеях интертекстуальности… множественной интерпретации и неотделимости текста от контекста…»[7].

Термин «интертекстуальность», введенный в свое время Юлией Крис-тевой, был переосмыслен Роланом Бартом как присутствие в каждом тек­сте «текстов предшествующей культуры и текстов окружающей культу­ры», «обрывков культурных кодов, формул, ритмических структур, фрагментов социальных идиом», «пространственной многолинейности означающих»[8] и с тех пор понимается как «след», оставляемый в тексте историей и идеологией[9], палимпсест различных дискурсов.

Уже упомянутый выше Дж. Брунер, пользуясь терминологией рус­ских структуралистов, выделил в устных биографических историях фабу­лу (некое мифическое, трансцендентальное содержание истории), сюжет (реализацию фабулы в конкретных обстоятельствах) и жанр (ряд линг­вистических систем для составления типа рассказа)[10]. В более известной классификации X. Уайта (восходящей, в свою очередь, к Нортропу Фраю) всякое сюжетное изложение истории (в том числе истории собственной жизни) может быть осуществлено в рамках одной из четырех возможных форм: романа, трагедии, комедии или сатиры; и от выбранной формы зависит комплект «событий», которые окажутся включенными в повест­вование в качестве фактов[11].

Посмотрев под этим углом зрения на устные автобиографические рас­сказы, можно, в самом деле, заметить существенную зависимость очерта­ний «большой истории» от выбранной рассказчиком сюжетной формы[12].

В некоторых случаях можно даже обнаружить литературный канон, которому следует тот или иной респондент. Так, жизненная история рас­сказчицы Б. (врач, 1942 г. р.) явственно отсылает слушателя к декабрист­скому мифу, как он сложился в русскоязычной культуре от А. С. Пушки­на до культового советского фильма «Звезда пленительного счастья». Основание для сюжетного соотнесения предоставляют рассказчице ари­стократические корни ее семьи и офицерская (как и полагается дворя­нам) профессия ее отца, мужа и сына. Своего мужа она именует «кра­савцем-кавалергардом», себя видит, соответственно, «женой декабриста» (послушно переезжая за мужем из гарнизона в гарнизон). Уже первая фраза, с которой она начинает свое интервью, представляет собой цитату из Пушкина (человека «декабристского круга»): «Корни моей семьи – это все дела давно минувших дней, преданья старины глубокой».

Поскольку «офицерская честь» подразумевает прежде всего верность Родине, рассказчица категорично заявляет, что репрессии не могли кос­нуться их «верной» семьи:

«…репрессии были тому, кто не согласен был с тем строем, который шел. У нас кто не согласен был, мои предки, они уехали все за границу. А кто согласен, здесь все были довольны и радовались и стройкам, и развитию государства нашего, и все были за Отечество».

Хотя понятие «офицерской верности» прямо противоречит мятежно­му свободолюбию декабристов, рассказчица не замечает этого смыслово­го конфликта в своем сценарии, и, вопреки своей декларируемой лояль­ности, сообщает, что хотела бы:

«изменить то, что хотели изменить герои 1825 года. И 1812 года. Это самые любимые мои герои на земле… Я преклоняюсь перед ними, и я хочу, чтобы сейчас было то, чего они хо­тели и за что они шли… Все, рожденные у трона, но они хотели, чтоб народ хорошо жил, чтоб не было бедных, чтобы все были богатые и счастливые. Вот этого я хочу».

Снова включившийся патриотический мотив «офицерской верности Родине» побуждает нашу героиню прервать критические замечания в ад­рес нынешней власти и закончить свое интервью оптимистической цита­той из посвященного декабристам стихотворения Пушкина:

«Я думаю, что все равно все будет хорошо, это просто такое время, немножко, чуть-чуть, а хорошо все будет. Россия наша вспрянет ото сна, и на обломках самовластья напишут наши имена!».

Таким образом, второй уровень противоречий памяти образуют несо­ответствия между реальной фактической канвой событий и сюжетом, вы­бранным для их освоения и интерпретации. Во многом также «противо­речия» памяти оказываются прежде всего противоречиями между накладывающимися друг на друга дискурсами, языками говорения о про­шлом, когда с сюжетными формами и литературными клише активно взаимодействуют политические риторики, интериоризированные респон­дентами: сталинская, «оттепельная», брежневская, «диссидентская», «пе­рестроечная», «демократическая», «патриотическая».

Что же касается «общих мест» сегодняшней коллективной памяти российского общества, то, прежде всего, и это неоднократно отмечалось исследователями, в ней совершенно особое, исключительное место зани­мает Великая Отечественная война.

То, что случилось до нее, выполняет в биографических историях зна­чение Пролога, предварительной расстановки персонажей, приуготовления сцены и героев, а сам промежуток от 1914 г. до 1941 г. предстает периодом почти космогонической борьбы неких смутных стихий, борьбы, которую лучше всего было, конечно, просто где-то тихо пересидеть. Сама же война предстает – независимо от избранных рассказчиком сюжетных форм и политических риторик – неким мифологическим хроноразделом, той «дрейфующей лакуной», обозначающей рубеж между мифичес­ким и историческим прошлым, о которой писал Я. Вансина[13].

Известно, что сюжеты об «отцах-основателях», о «золотом веке», о «глубоком горе», о «ключевом испытании» (периоде раздробленности, хаоса и «упадка») и, наконец, о «неизбежном великом возрождении» вхо­дят в число обязательных мифов нации[14]. Советская эпоха, стершая мно­гие старые мифы, неизбежно должна была произвести новые. «Револю­ция» стала на место «мифа основания» (подвинув в этом качестве славянофильских «варягов» или имперского «Петра Великого»), граждан­ская война – на место «смуты», распада и хаоса, Великая Отечествен­ная война – на место «ключевого испытания». Однако в коллективной памяти современного российского общества «моментом основания», од­нозначно объединяющим все слои и категории, предстает уже история о Великой Отечественной (предложенный сверху в этом качестве «1612-й год», очевидно, не подошел).

Соответственно, мифологема «смутного времени», «хаоса и распада» оказалась перенесена теперь коллективной памятью на период 1990-х г. Ужасы этого периода всячески акцентируются, о катастрофическом обни­щании – всеобщем и своем собственном – настойчиво говорят даже те рассказчики, которые, как выясняется из их проговорок, сумели в процес­се социально-экономических пертурбаций девяностых годов занять не­плохие материальные и статусные позиции. Но о приобретениях рассказ­чики упоминают вскользь и неохотно, а трудности и потери описывают во всех деталях, и это несоответствие, как и подспудно чита­ющаяся в рассказах гордость («и это мы пережили!»), выдает мифологиче­скую нагрузку такого повествования. Собственно, такая мрачно-мифоло­гическая версия «девяностых» в коллективной памяти россиян активно поддерживается беллетристикой, многочисленными телепрограммами и фильмами на тему «лихих» и «бандитских» «девяностых».

Поскольку миф о «распаде» непременно должен завершиться «соби­ранием и возрождением», подавляющее большинство респондентов – даже те, что придерживаются «демократически-западнического» круга дискурсов или реально находятся сегодня у черты бедности, – позитив­но оценивают нынешнее состояние страны и выражают веру в ее скорое процветание. И в этой внутренней логике мифа, порой идущей вразрез с индивидуальными установками и личным опытом рассказчика, можно увидеть еще один уровень и распространенную причину пресловутых «противоречий памяти».

Было бы слишком просто сказать, что брежневский период занял в коллективной памяти место «золотого века», между «моментом основа­ния» и «периодом хаоса и распада». Мои респонденты традиционалист­ских взглядов предпочитали скорее идеализировать время Сталина, а сторонники модернизаторского круга дискурсов – эпоху раннего Хру­щева, когда наблюдался последний большой и позитивный всплеск об­щественного энтузиазма, моральный подъем, или, как выразилась одна из моих собеседниц, «подъем идеологии, подъем всего, космос». Харак­терно, что сторонники этой версии «золотого века» нередко игнорирова­ли сложную и непригодную для идеализации личность Хрущева и, соот­ветственно, властные идеологемы его времени, зато склонны чрезмерно преувеличивать масштабы, свободу, влияние и смелость общественного движения, «диссидентства» и «андеграунда» «шестидесятых». Однако на просьбу привести хотя бы один конкретный пример гражданской свобо­ды и активности, в котором они участвовали или о котором хотя бы слы­шали, мои респонденты или пересказывали споры на партсобраниях, не­редко сводящиеся к межличностным отношениям или рабочим конфликтам, или ссылались на пример А. Д. Сахарова и известную ак­цию протеста 1968 г. (широко известную, кстати сказать, только благода­ря работе СМИ последних десятилетий), или честно признавали: у нас такого, правда, не было, но где-то же все равно такое было. Противоре­чие между памятью о том, что «это было», и лакуной в памяти относи­тельно реальных картин этого «было» думаю, требует отдельной и кро­потливой исследовательской работы. Возможно, респонденты забыли определенные картины прошлого потому, что не имели тогда официаль­ной установки запоминать их как нечто важное; а может быть, подобных эпизодов действительно никогда не было, и мы можем говорить о памя­ти, почти исключительно сформированной (навязанной) извне.

Разумеется, всегда, во всех случаях человеческие воспоминания не­избежно перемешаны с псевдовоспоминаниями, навязанными деятель­ностью различных агентов[15]. Можно даже ставить вопрос о том, в какой степени любые воспоминания «предписаны» и «навязаны»[16]. Задача ис­следователя здесь – не обвинять или опровергать, а осторожно анали­зировать сложные и многосоставные потоки памяти и забвения. Мне для этой работы показались полезными опции дискурса, национального мифа и жизненного сценария личности. Но, может быть, то, что мы привычно идентифицируем как «поколение», и образуется комбинацией этих трех элементов?


[1] On living through Soviet Russia / D. Bertaux (Ed.). London, 2004. P. 9.

[2] Здесь и далее ссылки на интервью из личного архива автора.

[3] См.: Labov W., Waletzky J. Narrative Analysis: Oral Representation of Personal Ex­perience // Essays on the Verbal and Visual Arts / J. Helm (Ed.). Seattle, 1966.

[4] Пузанова Ж. В., Троцук И. В. Нарративный анализ: понятие или метафора? // Социология: 4М. 2003. № 17. С. 61–62.

[5] Цит. по: Фридман Дж., Комбс Док. Конструирование иных реальностей. Исто­рии и рассказы как психотерапия. М., 2001. С. 54. Bruner J. Life as Narrative // Social Research. 1987. № 54 (1). P. 12.

[6] Bruner J. Life as Narrative…P. 15­–18.

[7] Пузанова Ж. В., Троцук И. В. Нарративный анализ… С. 58.

[8] См.: Ильин И. И. Йнтертекстуальность // Современное литературоведение (стра­ны Западной Европы и США): концепции, школы, термины. Энциклопедический справочник. М., 1999. С. 207; Барт Р. От произведения к тексту // Р. М. Барт. Избранные работы: Семиотика: Поэтика. М., 1989. С. 417, 418.

[9] Пьеге-Гро Н. Введение в теорию интертекстуальности. М., 2008. С. 66.

[10] Bruner J. Life as Narrative… P. 15–18.

[11] Уайт X. Метаистория: Историческое воображение в Европе XIX  века. Екате­ринбург, 2002. С. 28–30.

[12] См.: Черепанова Р. С. Устная история: от «социальных рамок памяти» – к обретению субъекта // У пошуках власного голосу: Усна исторiя як теорiя, ме­тод, джерело : зб. наук. ст. / за ред. Г. Г. Грiнченко, Н. Ханенко-Фрiзен. Харкiв, 2010.

[13] Вансина Я. Устная традиция как история (главы из книги) // Хрестоматия по устной истории. СПб., 2003. С. 99, 100.

[14] См.: Smith A. The Ethnic Origins of Nations. Oxford, 1986; Лурье С. В. Нацио­нализм, этничность, культура. Категории науки и историческая практика // Об­щественные науки и современность. 1994. № 4. С. 101–111.

[15] См., напр.: Хальбвакс М. Социальные рамки памяти. М., 2007.

[16] См.: Нуркова В. В. Свершенное продолжается: психология автобиографической памяти личности. М., 2000. С. 181.

 

15 августа 2014
Светлое прошлое, мрачный застой
Розалия Черепанова о противоречиях в памяти о прошлом

Похожие материалы

15 ноября 2016
15 ноября 2016
13 октября в «Мемориале» состоялась презентация книги «Вторжение: Взгляд из России», в которой чешский журналист Йозеф Паздерка собрал статьи исследователей из Чехии и России о вторжении советских войск в Чехословакию в 1968 году. УИ публикуют отрывок из статьи самого Паздерки, открывающей книгу.
22 мая 2016
22 мая 2016
На территории Плёсской сельской администрации, где находится наша школа, проживают переселенцы из бывших советских республик СССР. Они переехали в Пензенскую область на постоянное место жительства в 1991–92 гг. Нам стало интересно, а почему же им пришлось уезжать с насиженных мест, если там к ним относились хорошо?
22 ноября 2013
22 ноября 2013
1 декабря на Non/Fiction презентация книги Ольги Розенблюм «…Ожиданье большой перемены»: Биография, стихи и проза Булата Окуджавы». Это биография Булата Окуджавы с 1924 по 1956 г., восстанавливаемая по документам и интервью. Это биография, отраженная в стихах и прозе Окуджавы, сделавшего свое прошлое – свое детство, свою войну, свой путь в литературу, историю своего поколения – едва ли не самой значимой темой.
6 июля 2016
6 июля 2016
Немцы не задерживали беглецов, но дубинками и прикладами давали им на дорогу последний показательный урок своей философии «расового мифа»; по ту сторону демаркационной линии в длинных тулупах, буденовских остроконечных шлемах и со штыками наголо стояли стражники «классового мифа», приветствуя скитальцев, бегущих на землю обетованную, спущенными с поводка овчарками или огнем ручных пулеметов.

Последние материалы