«… исторические факты ценятся главным образом по своим последствиям». В.О. Ключевский
Проект осуществляется
Международным Мемориалом

Переписка с мертвым домом // прижизненная рецензия на «Колымские рассказы» с современным комментарием

3 мая 2016

Впервые на русском языке – перевод рецензии на «Колымские рассказы» американского слависта Кларенса Брауна, напечатанной в The Washington Post в ноябре 1981-го года, всего за пару месяцев до трагической смерти Варлама Шаламова в интернате для психохроников. По просьбе редакции, контекст этой статьи разъясняет исследователь творчества Шаламова Дмитрий Нич, рассказывающий краткую историю зарубежных публикаций «Колымских рассказов».

 

Записки из Мертвого дома

(«Memoirs by the House of Dead» by Clarence Brown // The Washington Post, 29.11.1981)

Одной рождественской ночью в 30-е, 40-е или в ранние 50-е годы (время не имеет значения) несколько заключенных сидят вокруг печки в советском лагере где-то в Сибири. Лишний градус тепла, доставшийся им по случаю выходного, едва ли не кружит им головы.

« – Хорошо бы, братцы, вернуться нам домой. Ведь бывает же чудо... – сказал коногон Глебов, бывший профессор философии, известный в нашем бараке тем, что месяц назад забыл имя своей жены».

Это место не хуже любого другого для того, чтобы начать, ибо в великой летописи Варлама Шаламова о рабстве, скотстве и выживании можно найти сколько угодно подобных пассажей. Не водка, а всего лишь несколько градусов тепла могут побудить профессора философии изречь того рода банальность, какая обычно предвещает скорый конец. Теперь Глебов работает коногоном. Он забыл имя собственной жены. Это может быть чем угодно, кроме восхищения его умением забывать.

Повсюду в своей ужасной книге Шаламов относится к подобным отклонениям со всей серьезностью. Люди забывают не только имена собственных жен. Они забывают о том, что они люди. Хозяева лагерей – не начальники, надзиратели или коррумпированные доктора: хозяева – это профессиональные уголовники. У них есть собственный свод законов и даже собственный язык. С самого начала порядочные люди, имеющие вполне понятное желание выжить, должны подстроиться под этот мир прирожденных воров, выучить их язык и жить по их правилам.

«Графит» (переводчик дал название всей книге по заголовку последнего рассказа в сборнике) состоит из 30-ти с лишним историй, по-русски названных просто «Колымскими рассказами». Джон Глэд уже публиковал избранные рассказы под этим заглавием. Это не самое приятное чтение, но, вполне вероятно, необходимое для любого, кто хотел бы понять не только то, каково было быть заключенным в сталинских лагерях смерти – Колыма была печально известна своими рабскими золотыми приисками, в которых сгинуло что-то между 20 и 30 миллионами человек – но и чтобы понять, как воображение художника может справиться с этим немыслимым ужасом.

Шаламовская тема подталкивает к сравнениям с чеховским Сахалином, бабелевскими военными рассказами и, разумеется, с ГУЛАГом Солженицына. В нравственном и художественном отношении Шаламов принадлежит к той же компании, однако от первых двух его отличает неотделанность и, как правило, «сырость» материала, а от третьего – исключительная художественная сдержанность. Сравнения с Солженицыным могут оттолкнуть, но рискнуть все же стоит. На самом деле говорить можно только об Иване Денисовиче, при сопоставлении рассказов Шаламова с более поздними работами Солженицына общей окажется только сама тема. У Шаламова нет и намека на безумную ярость, беспощадное острословие русского мессианства, бесконечные обличительные речи и мегаломанию. Кажется, что Шаламова вообще не заботит, почитают ли его, верят ли ему, даже читают ли его рассказы.

Температура этой прозы достигает абсолютного нуля. В ней нет следов негодования, тем более бешеного негодования. Это репортажи, сводки неких событий. Сами события не комментируются. Комментарии, как мы понимаем сами, были бы тривиальными и вульгарными. Блатари убивают щенка, за которым приглядывает один священник (заключенный, как и они) и предлагают ему угоститься тем, что они называют «бараниной». Затем они рассказывают ему, что он только что съел. Когда он выблевывает то, что ему удается выжать из себя, то признается рассказчику, что это было почти так же вкусно, как настоящая баранина.

Кто этот рассказчик? Мы не знаем. У него нету имени (в одном месте мы узнаем, почти походя, что его зовут Андреев; в другом, что его арестовали в начале 1937-го, но это могут быть и разные люди, разные «я»). В рассказе «За письмом» повествователь, говорящий от первого лица, совершает 500-километровое путешествие, сопряженное с большими трудностями, чтобы получить письмо. Он узнает почерк на конверте и сообщает нам в последней фразе рассказа: «Это было письмо Пастернака». Ни слова о его содержании или эффекте, которое оно произвело на него, лишь отсылка к человеку, который способен узнать почерк Пастернака. Вот что я имею ввиду, когда говорю о «неотделанности» этих рассказов, часть из которых и не рассказы вовсе, а скорее эссе или лаконичные размышления. Этот последний рассказчик, которого мы вполне можем считать Шаламовым, уходит читать письмо, оставляя свою публику строить догадки.

Эти репортажи с Колымы не столько обращены к нам, сколько просто брошены на стол с усталостью и отвращением. В рассказе «Визит мистера Поппа» внимание повествователя привлекают воспоминания игрока в покер по имени Левин, который как будто бы не имеет ничего общего с рассказываемой историей. Мы читаем: «Случайно я вставил Левина в повествование о мистере Поппе, рассказ о котором я никак не могу начать». Не сродни ли это гоголевской игре с читателем? Я склонен думать, что это скорее заблудившееся свидетельствование человека, чьи 17 лет Колымы оставили его непрерывно борющимся с путаницей и дезориентацией.

В середине 60-х, когда я встречался с Варламом Тихоновичем Шаламовым, порой по 3-4 раза в неделю, он был почти таким же частым гостем на кухне Надежды Мандельштам, каким был я сам. Тогда мы неизменно обращались к нему «Варлаам Тихонович», с дополнительным «а», что добавляло к его и без того старинному русскому имени дух средневекового благочестия и прямоты. Я нисколько не сомневаюсь, что «Варлам» – не то имя, которое он получил при крещении. Привкус христианской религии – это, разумеется, достаточное основание для того, чтобы его имя в советской печати писалось как «Варлам». Между прочим, в этой официальной литературе он известен только как второстепенный поэт, а вовсе не как крупный писатель – запрещённый писатель – каковым он на самом деле является.

Я задержался на имени, потому что эта форма, использовавшаяся его близкими, так хорошо ему подходила – высокий, широкоплечий, худощавый, современный протопоп Аввакум, единственным достойным местом для которого в Америке были бы Аппалачи. Он чрезвычайно мягок, вежлив и хорошо воспитан. Ничто в его облике не выдает тех страданий, какие он переживал 17 лет в сталинском ледяном аду, кроме, может быть, его рук, пальцы которых похожи на доисторических существ, ведущих бесконечную схватку на столе. На них невозможно смотреть, не вспоминая горьковского описания рук Льва Толстого.

В колымских рассказах мы встречаемся со множеством рук. По большей части они сочатся гноем и кровью и не могут разогнуться от заледеневшей хватки по черенку лопаты и кайла. Некоторые, более удачливые руки сознательно оторваны динамитными шашками, что освобождает оставшиеся части тела от работы в забое. Другие руки отрублены от тел беглецов и возвращены назад: лагерная администрация должна иметь у себя их отпечатки пальцев – во что бы то ни стало. Некоторые – клешни прокаженных, которым удалось выдать свою лепру за обморожение и в течение нескольких драгоценных недель или месяцев продолжать наслаждаться обществом тех, кто должен быть их собратьями. Две руки принадлежат Полянскому, когда-то вполне приличному человеку, сейчас превратившемуся в чесальщика пяток для блатных – «общепринятая раболепная процедура, которая, как считалось, помогает расслабиться» [цитата из рассказа «Термометр Гришки Логуна» в переводе Глэда, в тексте Шаламова этого добавления нет].

Две руки, к счастью, были руками, на которые я смотрел на кухне Надежды Яковлевны, руками, которые в конце концов смогли зажать графит, простой карандаш из последнего рассказа – единственное, чему можно довериться в суровых условиях Колымы, чтобы однажды опознать тела тех, кто и сегодня лежат нетленными в вечной мерзлоте в братских могилах.

Грустный постскриптум: выдающийся труд Шаламова и отличный перевод Джона Глэда были преданы издателем. Книга сделана во всех отношениях халтурно. Имя Шаламова на суперобложке написано с ошибкой, а опечаток в книге больше, чем вшей на жалких узниках Колымы. Повторы и темные места (нередкая вещь в контрабандных рукописях) остались без редактуры. Были времена, когда любой уважающий себя издатель вернул бы такую книгу на доработку. Но не в наше время. Читатель, никогда не покупай книгу, вышедшую в Нью-Йорке в этот понедельник.
 

Комментарий Дмитрия Нича

Рамки этой истории – 1965-1981 годы, год пика творческой мощи Шаламова и последний год его жизни.

В конце 1964 сразу издательство «Советский писатель» и журнал «Новый мир» возвращают автору пролежавшие там несколько лет рукописи «Колымских рассказов». Сотрудница издательства Майя Муравник описывает состояние Шаламова как отчаяние. Настоящее это отчаянье или наигранное, сказать трудно, но, так или иначе, в СССР «Колымские рассказы» отвергнуты. Разумеется, смириться с таким исходом Шаламов не может, не для того изведаны золотые забои советской Гипербореи, и не для того десять лет машина писательского труда перерабатывала и преображала в бараках торфодобычи Калининской области и коммуналках Москвы лагерный опыт в рафинированный литературный язык.

Весна следующего года закономерно сводит Шаламова с Надеждой Мандельштам, и эта совершенно новая для него, открытая загранице среда открывает совершенно новые перспективы. Тот факт, что летом того же года Шаламов пишет предисловие к сборнику или, иначе, первому циклу своего лагерного эпоса, «Колымские рассказы», публиковавшееся Сиротинской как некий фрагмент «О прозе», свидетельствует о конечном этапе подготовки рукописи к печати – вне всякого сомнения, Шаламов до конца года намерен переправить ее с кем-то из завсегдатаев дома Надежды Яковлевны за рубеж. Но случается непредвиденное – в сентябре за неподцензурные публикации за границей арестовывают Андрея Синявского и Юлия Даниэля. Шаламов напряженно следит за следствием и процессом и откликается на судилище яростным «Письмом старому другу», которое увенчает «Белую книгу» материалов о процессе, собранных Александром Гинзбургом. Считается, что это и есть ответ Шаламова на процесс. Но на самом деле это только декларация намерений. Настоящий ответ последует через несколько месяцев, когда у Надежды Мандельштам Шаламов знакомится с американским аспирантом-мандельштамоведом Кларенсом Брауном и передает в Америку уже не один сборник, а три – включая циклы «Артист лопаты» и «Левый берег», составленные им совместно с первоклассным филологом и теоретиком литературы, тоже бывшим лагерником профессором Леонидом Пинским, который, кажется, и ввел в обиход слово «диссиденты». Это порядка шестисот машинописных страниц, которые должны быть изданы книгами и произвести оглушительный взрыв – тот самый, что много позже произвел «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына.

Браун благополучно переправляет рукопись в Нью-Йорк, и вот тут происходит фатальная для планов Шаламова пробуксовка. Браун отдает рукопись редактору эмигрантского «Нового журнала» Роману Гулю. Как это случилось, неясно. Существуют исследования, которые позволили бы пролить свет*, но в широкий доступ они, как обычно, поступают со скоростью цыганского табора: интернет, да и печатный станок их авторам не знакомы. Так или иначе, никакой Гуль в планы Шаламова не входил. Надежда Мандельштам, как своего рода гарант успеха замысла, находилась в тесной эпистолярной связи с издателем собрания сочинений Осипа Мандельштама профессором Глебом Струве, Кларенс Браун был его аспирантом. Рукопись должна была попасть к Глебу Струве, который должен был найти для нее издателя. Это обстоятельство требует выделения жирным шрифтом и восклицательного знака. Шаламов не передавал рукопись в журнал! Он передавал ее для издания книгой! Имелась ли такая возможность, вопрос другой, ответа на него пока нет. Но так или иначе Шаламов не передавал рассказы для многолетних публикаций в журнале по чайной ложке на номер, что, по существу, убивало книгу. Браун был мандельштамоведом, «Колымские рассказы» не вписывались в круг его профессиональных занятий. «Колымские рассказы» оказались для него, как, вероятно, и для Глеба Струве, только обузой к их Серебряному веку русской литературы, от которой следовало поскорее избавиться. Браун изредка печатался в «Новом журнале», его редактору он и сбагрил рукопись «Колымских рассказов». Что произошло дальше, известно. Гуль сидел на рукописи одиннадцать лет, спровоцировал Шаламова на бешеное «Письмо в ЛГ», наконец, отфутболил набившую оскомину недоеденную добычу в лондонское издательство OPI, где «Колымские рассказы» впервые вышли книгой на русском, а в мемуарах бесстыдно лгал, что рукопись предназначалась именно «Новому журналу», который и «открыл» миру Шаламова. Все это достаточно свежо, поскольку такие вот ничтожные происшествия и резоны и определяют сегодняшнее лицо национальной литературы.

Браун появляется в этой истории как эпизодический персонаж. Таким же эпизодическим и, как кажется, ни к чему не причастным, он выплывает в 1981 году в качестве рецензента второй книги переводов Шаламова на английский, сделанных Джоном Глэдом. Рецензия перед читателем. Браун, похоже, так ничего и не понял. «Колымские рассказы» для него – репортажи, эссе, сводки текущих событий, плод отвращения и дезориентированности. Читателя они оставляют с носом. Характерный пример того, насколько Браун глух к языку Шаламова – его анализ рассказа «За письмом». Ни слова, недоумевает он, о содержании этого письма или произведенном им на адресата эффекте. Весь рассказ, который и есть эффект, произведенный на Шаламова письмом Пастернака, оказывается ненужным прологом к чему-то не сдержавшему обещаний. Рецензия Брауна – хороший образец той безблагодатной американской славистики, которая и сейчас не в состоянии сказать о шаламовской прозе двух связных слов. Собственно говоря, приговор этой славистике.

Какова доля вины Брауна в том, что, когда он пишет свою рецензию, Шаламов умирает в пакостной богадельне в Тушино, то есть в том самом Мертвом доме, который по натоптанной дорожке пошлых ассоциаций вынесен в заголовок статьи? Не берусь судить. Но ничего хорошего современному протопопу Аввакуму встреча с расторопным Брауном на кухне Надежды Мандельштам не сулила.

  • Iakov Klots «Шаламов глазами русской эмиграции: „Колымские рассказы“ в Новом журнале» [Varlam Shalamov through the Eyes of Russian Emigration: «Kolyma Tales» in Novyi zhurnal] (forthcoming in 2014 in Shalamovskii sbornik 5) 

Комментарии

Содержание этого поля является приватным и не предназначено к показу.
  • Адреса страниц и электронной почты автоматически преобразуются в ссылки.
  • Доступны HTML теги: <a> <em> <strong> <cite> <code> <ul> <ol> <li> <dl> <dt> <dd>
  • Строки и параграфы переносятся автоматически.

Подробнее о форматировании

Проверка CAPTCHA
С помощью таких вопросов система пытается отделить нормальных пользователей от роботов-спамеров.
CAPTCHA-картинка
Введите символы, которые видите на картинке.
 
Еще материалы по теме
 

Комментарии

Отправить новый комментарий

Содержание этого поля является приватным и не предназначено к показу.
  • Адреса страниц и электронной почты автоматически преобразуются в ссылки.
  • Доступны HTML теги: <a> <em> <strong> <cite> <code> <ul> <ol> <li> <dl> <dt> <dd>
  • Строки и параграфы переносятся автоматически.

Подробнее о форматировании

Проверка CAPTCHA
С помощью таких вопросов система пытается отделить нормальных пользователей от роботов-спамеров.
CAPTCHA-картинка
Введите символы, которые видите на картинке.